СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
«Стойло Пегаса». Москва. 21-й год.
На потолке ломаными разноцветными буквами изображен «манифест» имажинистов. Вот он:
На стене — среди ряда других цитат из поэзии имажинистов — есенинская строчка:
Сам Есенин, красный от вина и вдохновения, кричит с эстрады:
В публике слышен ропот. Кто-то свистит. Есенин сжимает кулаки.
— Кто, кто посмел? В морду, морду разобью.
— Читай, Сережа, не обращай внимания.
Есенин не унимается. В публику протискивается молодой человек из свиты Есенина. Вид у молодого человека грозный. Все знают, что он — чекист.
— Эй вы, — кричит он звонким голосом, — если кто посмеет еще раз пикнуть…
Чекист не договаривает своей угрозы, да этого и не нужно – воцаряется молчание: Есенин продолжает читать.
Глядя на самоуверенного, отчаянного, пьяного Есенина, мой спутник, так же как и я приехавший на время из Петербурга, наклоняется к уху нашего провожатого эстета-москвича:
— Неужели никто не может удержать его от пьянства и от всего этого… Ведь погибнет.
Москвич, улыбаясь, отвечает:
— Бросьте, сойдет, гениальному Сереже ничто не повредит.
Я слышал уже не раз этот классический ответ, ставший роковым для Есенина.
Есенин был настоящий поэт, поэт Божьей милостью, но, может быть, чудовищные срывы его жизни и его поэзии в большей мере объяснимы «заботами» его «друзей»: «гениальному» Сереже все позволено.
Спустя некоторое время после вечера в «Стойле Пегаса» я встретил случайно Есенина и провел с ним почти всю ночь. Был он совершенно трезв, прост и, чего я не ожидал, скромен и тих. Разговор он вел в тоне, неподходящем для «знаменитого скандалиста». К этому я вернусь ниже, а здесь хочу сделать небольшое отступление. Оно не имеет прямого отношения к Есенину, но вполне может быть фоном общей картины.
И вечер в «Стойле Пегаса», и ночная встреча моя с Есениным происходили во время поездки моей, совместно с молодым беллетристом С. В Москву за отсрочками по воинской повинности. Поездка эта замечательна эпизодом, который стоит рассказать в точной редакции. В эпизоде этом есть черты, весьма характерные для советского литературного быта, и, вероятно, поэтому мне приходилось слышать и даже читать приукрашенные игрой воображения анекдоты на эту тему.
На самом же деле было вот что. Издательство «Всемирная литература» снабдило С. и меня рекомендательным письмом Горького к Луначарскому.
Попав в приемную наркома, С. и я в ужасе увидели человек 50, ждущих очереди.
Мы боялись потерять день. Подойдя к секретарше Луначарского, С. показал ей письмо Горького и попросил устроить нам прием возможно скорее. Секретарша вняла просьбе С. и через 5 минут, распахнув двери и глядя на нас, громким голосом сказала:
— Кто здесь с письмом от Горького. Войдите.
Увы, поднялись, все 50 человек.
Все же через некоторое время мы были приняты. Луначарский прищурил глаза, блеснул стеклами пенсне и сразу, скороговоркой стал диктовать машинистке:
— Прошу дать отсрочку лично мне хорошо известному… Ваша фамилия.
— С…
— Писателю С. …А ваша?
Я назвал себя.
— И лично мне хорошо знакомому…
Бумажка в реввоенсовет была написана, подписана, и мы с С., не сомневаясь в успехе, пошли за отсрочкой.
Тут и была высшая точка эпизода.
— Вы должно быть не прочли письма Луначарского, — осмелился один из нас.
— Прочел, но… послужите в Красной Армии…
Отсрочку нам все-таки удалось получить не через Луначарского и не через военного комиссара, а другим способом, о котором не стану говорить, чтобы не принести кое-кому вреда.
Но вот подробность, характерная для «покровителя» писателей, «добрейшего» наркома: оказалось, что сам он просил все учреждения, куда давал рекомендательные письма, отказывать просителям, которых будет присылать. Все думали, что Луначарский добр и внимателен и что его добрым намерениям мешают другие люди, суровые и невнимательные. На самом деле сам-то нарком и посылал своего протеже на верный провал. Вот почему он оставался чист и в глазах своего наивного протеже.
Пока же мы, не понимая всего этого, теряли день да днем в переполненной и негостеприимной Москве. Одну ночь я принужден был провести на улице, потому что С. и я получили приют в московском отделении «Всемирной литературы» только на несколько дней, до приезда новой партии писателей из Петербурга… Двум приезжим, уставшим в дороге, мы уступили диван и качалку, служившую постелью. С. нездоровилось, его удалось устроить на стульях. Мне же оставалось спать на полу или гулять до утра по улицам Москвы. Я выбрал последнее.
Ночь была сухая и ясная. Все же провести ее всю напролет без сна, да еще в полном одиночестве, было невесело. По счастью, в одном из ночных кафе я встретил Есенина, одного, вполне трезвого и грустного. Мы провели вместе почти всю ночь, и я узнал поэта несколько ближе. Я познакомился с Есениным на каком-то частном вечере в Петербурге, в 1915 г.
Недавно приехавший в столицу и уже знаменитый «пригожий паренек» из Рязани, потряхивая светлыми кудрями, оправляя складки своей вышитой цветной рубахи и медово улыбаясь, нараспев, сладким голосом читал стихи:
Кто-то из строгих петербуржцев, показывая глазами на «истинно деревенский» наряд Есенина, сказал другому петербуржцу, другу крестьянского поэта:
— Что за маскарад, что за голос, неужели никто не может надоумить его одеваться иначе и вести себя по-другому?
На это послышался ответ, ставший классическим и роковым:
— Сереже все простительно.
Петербургский успех крестьянского поэта через несколько лет стал успехом всероссийским. Есенин окончательно утратил первоначальную робость и скромность и стал таким, каким его все помнят, — без меры самоуверенным, отчаянным и глубоко несчастным. Особенно это было заметно в период его дружбы с имажинистами.
Имажинисты умели шуметь, быть у всех на виду, выпускали без конца сборники стихов и статей и вообще не давали отдыха ни себе, ни москвичам.
Многие, вероятно, слышали о «Суде над имажинистами», инсценированном ими для шума и разговоров.
«Прокурором» выступал Валерий Брюсов, на «скамье подсудимых» сидели имажинисты… Брюсов, потерявший в то время почву под ногами, порвавший с «беспартийной интеллигенцией» и не сумевший еще пристать к большевикам, представлял зрелище и жалкое и горестное. Он не рассчитал, должно быть, в какое двусмысленное положение ставит себя, выступая всерьез оппонентом бойких, остроумных и легкомысленных молодых людей.
На критику Брюсова имажинисты отвечали развязно, ловко, вполне по вкусу публики. Публика поддержала, конечно, «веселых ребят», голосовала за них, и осужденным оказался сам прокурор Брюсов.
Вообще имажинисты вели себя как когда-то символисты, с той лишь разницей, что символисты в самом деле сражались за какие-то новые ценности, а имажинисты хотели ослепить и озадачить читателей и слушателей только затем, чтобы вызвать шум вокруг своей непрочной славы…
Говорили мы о друзьях Есенина, имажинистах. Есенин отлично знал цену своему лирическому окружению. Сидя один на один с Есениным сначала в кафе, потом на скамейке Тверского бульвара, я убедился, что «крестьянский поэт» был гораздо проницательнее, чем это принято думать о нем.
— Шершеневич, — говорил мне Есенин, — никогда я не считал его поэтом. И слава-то его не своя, а отцовская. Помните знаменитого юриста Шершеневича. Тот был поталантливее сына. Я даже песенку сочинил:
Не менее суров был Есенин и к другим своим собратьям по имажинизму. Кажется, снисходительнее чем о других, он отзывался о Кусикове, с которым мы встретимся ниже.
— У этого хоть по крайней мере грусть какая-то слышится, а те только в барабаны бить умеют.
Есенин был в ту ночь очень грустно и лирически настроен… Нередко он встряхивал голову каким-то странным движением, объяснявшим его строчки:
Было во всей искренней и печальной простоте Есенина, охотно согласившегося сидеть со мной до утра, что-то подкупающее. Не знаю, когда он был более собой: в роли «знаменитого скандалиста» или в тихой и грустной простоте, но, если бы не встреча ночью в Москве, я не понимал бы той симпатии, которую испытывали к Есенину многие из знавших его.
Я снова встретил Есенина уже в Берлине за месяц до его возвращения в Россию…
Как-то часа в четыре я зашел в один из русских ресторанов на Моцштрассе поговорить по телефону. В этот час в ресторане не бывает никого, кроме швейцара и двух-трех скучающих кельнеров. Телефон был занят. Пришлось ждать. Из обеденного зала вышел, чуть-чуть спотыкаясь, средних лет человек. Я с трудом узнал Есенина. У него были припухшие глаза и затекшее лицо. Руки его дрожали. Он был одет щеголевато, но держался с какой-то «осанкою заботной». Видно было, что модный костюм и новенький галстук стесняют его не меньше, чем в свое время маскарадная поддевка и вышитая рубаха с пояском. Он остановился на пороге и стал звать швейцара.
Тот явился на зов.
— Послушай, швейцар, у меня шуба была.
— Так точно, была.
— Тогда посмотри, пожалуйста, нет ли у меня денег в карманах.
Швейцар подал странному клиенту богатую бобровую шубу. Тот принялся выворачивать карманы, наткнулся на бумажник, обрадовался. Встретившись со мной глазами, Есенин молодцевато выпрямился, весело со мной поздоровался и стал звать в ресторан выпить чего-нибудь. Я отговорился.
— Ну, завтра тогда. В тоже время. Хорошо?
— Почему же в это время, а не раньше?
— Раньше я не встану. Сплю очень поздно.
Назавтра я прийти не мог, но через несколько дней, обедая позднее обычного в том же ресторане, я увидел Есенина. Он был не один, с ним был его приятель, имажинист Кусиков, тот самый, которого Есенин «за грусть» жаловал больше, чем других имажинистов.
Мы сели за один стол. С имажинистом Кусиковым, одним из спутников Есенина, я познакомился при обстоятельствах, довольно своеобразных. Было это в дни нэпа в Петербурге. В особняке, принадлежавшем раньше Елисееву, ярко горели люстры. Бывший лакей Елисеева Ефим, в белых нитяных перчатках, стремительно сновал взад и вперед, разнося чай на подносе, в залах, где зеркала отражали петербургских писателей и их дам.
Все были принаряжены т. е. вместо валенок надели туфли и ботинки. Это был вечер Дома искусств, разрешенный властью по случаю нэпа.
Веселость была такая, какая только и могла быть в те дни: смеялись не потому, что было весело, а потому что хотелось сделать вид, что веселиться еще как-то можно. Выходило это довольно плохо, шумно и бестолково, но скандала в воздухе не чувствовалось.
Муж дамы, П. — ударил обидчика.
Тот спокойно принял пощечину и заявил еще спокойнее:
— Будьте любезны следовать за мной.
Я был рядом, и когда военный схватил П. за руку, я вступился за П.
— И вы будьте любезны следовать за мной, — обратился ко мне военный.
Так как ни П., ни я не думали идти за неприятным незнакомцем, он вышел на лестницу, кликнул кого-то и вернулся в зал с тремя красноармейцами.
— Теперь, я надеюсь, вы последуете за мной.
Поняв, с кем мы имеем дело, ни П., ни я не могли сопротивляться. Мы готовились следовать за чекистом, который пылал жаждой мести и, конечно, имел полную возможность эту месть утолить.
Никто из наших собратьев, терроризированных, как и мы, не посмел вступиться за нас.
Он сделал то, что казалось нам невозможным. Кусиков сумел в две минуты запугать чекиста какими-то своими московскими связями, пригрозил ему, что подаст на него жалобу куда-то и, к удивлению всех нас, чекист с красноармейцами исчезли.
Таковы были связи и сноровка московских имажинистов. О них писали, будто они эти связи умели направлять не только на пользу кому-либо, но и во вред. Этого я не знаю. В нашем случае Кусиков выступил в роли защитника.
Возвращаюсь к моей встрече с Есениным в русском ресторане Ферстера. Темнело. В сероватых сумерках, держась руками за голову и раскачиваясь, Есенин читал мне стихи. Мы были одни за столиком. Кусиков ушел куда-то на полчаса.
Почему-то я обратил внимание на стриженую голову Есенина. Она больше не походила «на клен», и поэт больше не мог сказать про себя:
Вообще весь тон и вид Есенина говорил о крушениях и разочарованиях. Он читал стихи голосом, задыхавшимся от накипевшей злобы и слез. Эту странную манеру читать он усвоил себе давно. Иногда она очень гармонировала с горечью его стихов и завывающим тревожным ритмом их. Так было и тогда.
Есенин читал стихи, посвященные Дункан:
Есть в этих стихах, нарочито и местами неприлично грубых, настоящее лирическое вдохновение… Я попросил прочесть еще что-нибудь.
Есенин стал читать бесконечные отрывки из «Страны негодяев».
Недавно мне удалось проверить мое тогдашнее впечатление: в третьем томе стихов Есенина, выпущенных «Госиздатом», среди других непомерно больших и по большей части слабых вещей, напечатана и эта. Читая теперь то, что я слышал от автора у Ферстера, я думаю, что не ошибся тогда: стихи вялы, невыразительны, прозаичны и не могут идти в сравнение с лирикой покойного поэта…
Зная самолюбие Есенина, я высказал ему свое мнение в форме достаточно осторожной. Но и это показалось ему оскорбительным. Он вскочил навстречу входившему Кусикову и бросил ему:
— Пойдем, нам пора.
Кусиков, видимо, хорошо знавший своего друга, сразу сообразил, в чем дело, и вероятно, желая загладить впечатление, ответил:
— Нет, нам еще не пора, останемся.
Тогда Есенин вышел «подышать воздухом», а Кусиков присел к столу.
— Он теперь все время такой, — начал Кусиков с грустью. — Пьет без просыпу, нервничает, плачет. Слова ему не скажи наперекор.
«Интернационала» в русском эмигрантском клубе в Берлине и кончая побоищами в Париже и Америке. Все это теперь ни для кого не секрет.
— Ну, а как же Дункан, — спросил я, — умела она как-нибудь влиять на Есенина?
Кусиков только рукой махнул:
— Какое. Он избивал ее, а она говорила: «Я прощаю Сереже, потому что он — гений».
Увы, этот припев, жестокий и лживый, до последней минуты следовал за Есениным.
наследство Есенина много беднее, чем наследство этих двух больших поэтов.
Все же и по тому, что осталось от Есенина, ясно виден его «жизни гибельный пожар». Сопоставляя эти стихи Есенина с его биографией, не менее знаменитой, чем стихи, мы можем говорить с большей долей вероятия о причинах ранней гибели поэта.
Мне думается, что главной причиной гибели Есенина было то, что он самого себя стал наблюдать со стороны и ужаснулся. Конечно, огромную роль сыграло и разочарование его в деревне, не ставшей градом Инонией.
Но о этого еще далеко до самоубийства. Разочарование в России, вернее, сомнение в ней — рок огромного большинства крупнейших русских писателей, сумевших только закалиться в холоде опустошений.
Нет, Есенина доконало не это, а нечто очень личное.
Это стихотворение помечено концом ноября 1925 года. В конце декабря Есенин покончил с собой.
Смерть и закрыла их.
<1927>